Шрифт:
Мой диалог с мясом продолжался уже потом, когда под зубами начиналось его тугое сопротивление и когда оно скатывалось по пищеводу свинцовой тяжестью. Затем смерть зверей на несколько часов застревала в моем организме, и я сознавала, что теперь я как будто заодно с этими животными. Я носилась с их страхом, пока у меня внутри живой материал не переваривался до последней молекулы. Тогда страх отступал.
В подводном свете вечеров город был неподвижен. Поначалу напротив нас, под Байковой горой, стояли дворы с розовыми торцами домов и с застекленными верандами, из-под козырьков которых разило борщом. Там жили женщины в серых, съехавших по варикозу чулках. В этих неподвижных дворах на ветру плескалось белье, будто сам ветер тер и полоскал его в своих синих волнах. И все любили смотреть на это белье. Тут же, вокруг вздутых простыней, появлялись малолетние капитаны. «Ветер попутный», — кричали они. За это их шугали бабки — беззубые твари, или бабки, — внутри которых еще светились или уже спали вечным сном роковые красавицы с когтями и гривами киевских львиц. Но еще там были в сумерках такие лужи, которые особенно тщательно за день накапливали солнце и потом, в самый последний момент перед его заходом, резали глаза светом так больно, так андалузско-щемяще, что каждый раз всякий, кто смотрел на эти лужи, говорил себе невольно: «Ну вот, вот свет оттуда, с той стороны нашей жизни, непреходящий розовый свет». И некоторые говорили внутри своей головы: «Я вижу эти лужи в последний раз, быть может, в самый последний раз в моей жизни».
Но свет, исходящий из луж, был нетварным, то есть тем светом, который превосходил все земные фотоны и сущности и который нельзя было ни помыслить, ни описать, а если и описать, то только в состоянии благодати, и не словами, а лишь каким-то мычанием тварей.
И я видела эти лужи впервые в тот вечер, когда горел пустырь. А пустыри у нас в городе были как настоящие бесконечные степи. Ведь как только сносили дом, руины тут же покрывались какими-то длинными крепкими травами, и тут же нахлестывала природа, и вдруг там, откуда ни возьмись, появлялись желтые ивы, приковылявшие с самого Днепра, и ивы эти так и плакали своими плетьми и потому и назывались плакучими ивами. Вокруг летали орлы и куропатки, а отец все ходил вокруг руин и говорил: «Скоро снесут весь город» — и убито качал уже тогда седой головой.
И как он сказал — так и вышло.
Город со временем снесли и на его месте построили совершенно другой город, и так было множество раз, поэтому город этот никем и никогда не будет узнан.
И пока экскаваторы сносили мой бедный, в трещинах город, на Днепре, вдоль его берегов, бурно и шумно и под музыку пошлую, как порнография, цвели раки с пивом и кувшинки и загорелые потные спортсмены — штаны в обтяжку, шишка наружу — катали рослых веснушчатых девчат на моторных лодках. Особенно пьяные пели под рев моторов в пробензиненном воздухе тех складных воскресений, а кто не пил и не пел, те мечтали и страдали просто так. И если было у нас веселье, то было оно непременно с привкусом горечи.
И однажды в нашу жизнь ворвалась Вера.
— Кто такая эта Вера, где ты ее откопала? — недоумевая, спрашивал отец.
— Она несчастное существо, — говорила мама.
Потом шла запутанная история про перелом шейки бедра, про начинающийся склероз и ордер на квартиру.
— Какой ордер?
И мама начинала с какими-то запинающимися подробностями рассказывать о том, что недавно в соседнем доме расселили коммунальную квартиру.
— А Вера?
Мать и сама точно не знала, кто такая эта Вера. Для меня это означало, что теперь при упоминании об этой Вере она непременно будет говорить, что не помоги мы ей сейчас, то и нам несчастья не миновать.
В конце концов выяснилось, что Вере осталось всего неделю житья в коммуналке, а потом — улица.
Коммунальные квартиры были какими-то особыми заповедниками жизни, они то и дело выворачивали свое нутро на всеобщее обозрение, и синеватые куры, вывешенные в окнах в морозные дни, выпростав мертвые чешуйчатые лапы из матерчатых авосек, воздевали их к Господу Богу. В коридорах таких квартир — в тощих утробах выпотрошенных домов — с потолков свисали продукты широкого потребления, изделия скобяного труда и велосипедные колеса. Там грозили обрушиться вам на голову чемоданы, не разобранные с самой войны, революции и времен Киевской Руси. В квартирах этих царила тьма и после нее резкий писк света. Звенели тазы, шаркали старики, и трещало бесконечно цветущее гнилым цветом радио с пробивающейся из-под желтой материи динамика народной многоголосой песней. Там в горле унитаза клокотала магматическая лава и пели неисправные трубы.
И повелось так, что мама стала приводить с помоек блуждающих, потерявших рассудок старух, которых было множество в городе. Обычно она спрашивала:
— Лапулечка, где вы живете?
В такие минуты голос ее был особо приторным. Старухи только смотрели на нее желтыми глазами коз, трясли своими молочными бородами, произносили длинное «мэ-э-э-э-э-э-э» или «бэ-э-э-э-э-э», били копытом, а потом все равно погружали свои клювы в мусорные баки и, вкусно причмокивая, высасывали оттуда всякие отходы, нечистоты и отхаркивания. Моя мама, осторожненько подкравшись к такой старухе, вкладывала в карман ее передника, съехавшего на задницу, двадцать рублей на пропитание или тащила в дом на наш чистый диван — точную копию дивана Людовика Четырнадцатого, который, взгромоздившись на оригинал этого самого дивана, любил по вечерам смотреть из прошлого на мою мать, потрясая головой. И под этими пристальными взглядами Людовика мать-оптимист включала на всю мощь Венгерскую рапсодию Листа для этих глухих старух и, может быть, даже и для самого Людовика. Отец после бесполезных протестов в дождь, в снег, в жару и мороз спасался на улице или часами отсиживался у знакомых. Я знала, когда он вернется — будет скандал. Но пока его не было, мама галопом варила борщ. Она заботливо кормила этих овец, окоченевших в тепле на диване Людовика, — кормила прямо из серебряных ложек предков!
Иногда наступала зима. Наступала она в нашем городе крайне редко, насколько я помню, во всеобъемлющем детстве моем было всего две-три зимы, а все остальное — просто насморк. Зато к этой редкой зиме все тщательно готовились, особенно моя мама, которая вообще всю жизнь только и занималась тем, что вила гнездо для папы, который, старея и лысея, все больше становился похож на неоперившегося птенца. А тогда она вязала какие-то длинные колючие шарфы. И шарфы эти были совершенно бесконечны, превращаясь в бесформенные свитера со жгутами и волютами. Но апофеоз наступал в тот момент, когда, уже густо оплетя дом и холм за окном паутиной своих шарфов, мама открывала швейную машинку — деревянный зингеровский обелиск, который стоял в конце длинного и темного коридора. Наступало это именно тогда, когда на улицах уже совсем устанавливалась зимняя тишина — то есть временная смерть. В это время уже никто не решался выйти в то синее холодное и сырое вещество, которое разливалось по городу и по холмам, залезая в их самые замысловатые складки. Это было то время, когда все ложились на дно, когда все были заодно с полевыми мышами и личинками и вместе с ними уходили глубоко под земную кору. Тогда мама торжественно объявляла, что пора готовиться к лету и шить занавески. В это время фонари снаружи поражали своей унылой желтизной. Потом начинался дребезжащий безудержный стук — это мама крутила ручку швейной машинки, стеклянно вглядываясь в бегущую нить. Монотонное вращение колеса и сам звук — все напоминало мне тогда о поезде, да и сама черная с золотыми узорами чугунная машинка с осиной талией была похожа на локомотив. И тогда мне казалось, что мы в пути — в долгом пути к лету и солнцу. К впечатлению этому добавлялось еще и то, что полотно занавесок, которое выходило из-под иглы, разворачивалось и сразу становилось каким-то в самом деле железнодорожным полотном.
К весне занавески эти начинали заполнять своими складками и холмами уже весь коридор, а мы все еще мчались. Потом к швейной машинке сделали электрический привод, и стук многократно усилился. Это означало, что поезд пошел намного быстрее. Только вот однажды я вдруг с горьким ужасом осознала, что едет он совсем не к солнечным лучам, а куда-то в жуткую и тревожную неизвестность, в самую пасть времени!
Именно в ту зиму мои единственные антисоветские джинсы перекочевали к сыну какого-то алкоголика из класса, в котором мою маму назначили классной руководительницей. Она в ответе за тридцать человек чужих детей. Все это дети каких-то асоциальных элементов, которые мочатся в кухонную раковину. Мне было все равно. Вообще-то, я не дорожу этими джинсами. Я вообще не дорожу вещами, потому что они не живые. Может быть, я могла бы жить, как какой-нибудь голый монах-отшельник. Однажды я услышала историю одной католической святой по имени Инесса. Почему-то она прогуливалась голая. А может, и не прогуливалась, а просто мылась в бане. Во всяком случае, когда ее собирались то ли пристыдить, то ли изнасиловать, она покрылась волосами. Но особенно нравилась мне идея питаться каплями росы.