Шрифт:
Образное письмо — мудрое, во всякой фразе мыслеёмкое. И потому повесть Николая Дорошенко, щедро насыщенная образным описанием деревенской жизни, — глубинно философская, притчевая.
Верховные герои повести, стареющие мужики Иван Макаров и Панкратий Завалёнок, с горечью озирая некогда обильное и добротное селище, ныне вымирающее, обращённое злой волей в бесприютный хуторок, размышляют о смысле человеческого бытования на земле. Верно ли прожили жизнь, и что грядёт им, да и всей их родове, шалым ветром развеянной по белу свету. Иные родичи вроде и в час ходьбы от села, а уже за границей — на Украине, и село-то стало приграничное, да только и там и здесь вроде бы раньше, разнясь лишь диалектом, жили русские, вышедшие из Киевской Руси. Сельская жизнь от страды до страды, в крестьянских заботах и хлопотах, кажется, ещё вчера шествовала на века заведённым, неторопливым деревенским ладом, текла полноводной рекой, которая вдруг на глазах стала мелеть, болотиться, зарастать тиной и травой-дурниной. Особенно остро, тоскливо ощутилось обмирание, а потом и умирание сельца, когда трасса "пролегла тяжко гудящей струной в трёх километрах от нас, за серебряной равниной Ходяковского болота". Вроде, там по трассе — жизнь, там будущее, а здесь лишь тлен и труха от жизни. Трасса растревожила сельский покой, и покой стал невыносим жителям. "Как трудно, ах, как трудно стерпеть свой покой, если рядом всё куда-то спешит да спешит! Хоть плачь, хоть кричи, хоть гляди тихо, а всё равно, оно торопится, летит, свистит, гудит, ревёт, воет, скрежещет, грохочет; кажется, уже один только ты не знаешь, что вокруг тебя творится; и, кажется, даже ветер дует уже не потому, что такая ему погода, а потому, что есть у него собственная тайная причина устремляться над всею бескрайней землёю, поднимать пыль, наклонять стволы деревьев, шатать макушки трав. Озираешься по сторонам, думаешь: "Боже мой! Ради чего не стало над всей землей покоя?!" Но — даже сам себе становишься необъяснимым. Самого себя начинаешь воспринимать, как ночную звезду, пристально глядящую сразу во все стороны, но — ни к чему во всех сторонах не причастную."
Иван Макаров печально размышляет о судьбе села — нищие старожилы по одичавшим полям убредают для вечного гостевания на сиротливые неухоженные погосты, молодёжь разметелилась по миру за доброй долей, вернее, чтоб выжить, чтоб ребятишек выучить, а пустые усадьбы тем безвременьем тихой сапой обретают кавказцы. С тоской и болью толкуя о нынешней судьбе России и русского народа, герой — сельский острослов — хлёстко костерит смутную и разбойную российскую власть. В притчевую поэтическую ткань повествования врывается откровенная русская публицистика — "красно-коричневая", как её окрестили доморощенные чужестранцы, — и мне, скажу прямо, было жалко светло-печальный и певучий повествовательный поток, когда туда, словно мужик с осиновым колом, ворвалась лобовая публицистика. Тем паче, с именами двух презренных "президентов", которых на ночь грех поминать, чтобы кашмары не приснились, которых, как нечистую силу, прямо и не называют, лишь по прозвищам, чтоб не накликать беду: анчутка беспятый, бома, ляд, луд… Жалко лишь человечьи имена, данные кощеям при рождении и особенно имена — скажем, Михаил, Борис… — осиянные христианской святостью. Родители чадам поганых прозвищ не дают, как мать сыну, даже и обращённому в злодея, сроду не скажет: непутёвый поп тебя крестил, жаль что не утопил, мать о таком Кудеяре-разбойнике пуще будет страдать и молиться о спасении его души. Герой повести, это лиходеям не мать и отец, верно и образно окрестил кощеев, воровски ухвативших российскую власть, сравнив их со злой нежитью: "Бывают среди людей туманщики… Вот они и наворожили… натуманили… Старые люди рассказывали про них, а молодые не верили… А туманщики всё могут!.. На корову только один раз глянут, и она молока уже не даст!.." Что уж там корова, ныне беспятые, рогатые на Россию позарились…
Толкуя с женой о кремлёвской власти, Иван задаётся мучительным вопросом: "Я… хочу понять хоть под конец, почему они там, на верху, не хотят быть похожими на всех нормальных людей, почему не уважения они от нас хотят, а только одной досады да неприязни! Не верю я, что они уже сегодня или завтра не скажут, мол, так-то и так-то, помучили мы вас и ладно, больше не будем мучить… Всё ж таки, какими бы они ни были жестокосердными, как на них ни глянь, внешне похожи они на людей, не упыри какие-нибудь! — А один раз он, поразмыслив, добавил: — Да и наворовали ж себе вроде бы как достаточное количество…" И, сравнивая кремлёвскую власть с немецкой окуппационной, Иван вдруг приходит к жуткому выводу: "- Вот, говорят, немцы такие-сякие были… А я помню, как к нам в избу зашли двое, на своем языке калякают, не поймёшь что. А один вдруг достал банку тушёнки из сумки, матери даёт, и смотрит так на неё по-человечески, что она даже заплакала. А другой увидал, как она плачет, дал ей ещё и сахара… И у самого слёзы тоже на глазах выступили такие, что аж страшно стало. Говорит, ты такая же наша матка. Потому что люди всегда на людей похожи. Как ты ими не крути. И эти в кремле тоже скоро одумаются… Не может человек долго в зверином облике находиться!.. Люди-то не могут, а кто знает, может они и не люди… Может быть, было бы лучше, если от немцев, когда они к нам пришли, мы не оборонялись… Всё время те двое, которые тушёнки и сахара не пожалели, стоят у меня теперь перед глазами…"
Безрадостно заглядывая в российское грядущее, Иван Макаров опускает руки, словно перед концом света, когда землю заволокла смертная хмарь, не верит мужик в обманчивые просветы, что вроде бы порой синеют в небесном сумраке: "думаю: всякого кабанчика чешут за ухом только тогда, когда хотят его осмалить". В повести невольно рождается настроение библейского Екклесиаста: "Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, всё — суета сует и томление духа".
Если Иван ничего доброго в нынешнем российском жизнеустройстве не видит, ничего путнего и в будущем не высматривает, то ещё харахорится, тешит себя несбыточными надеж- дами Панкратий Завалёнок, неуёмный работяга, отчего и зажиточный, а по-старопрежним временам и кулак, задервеневшими в мозолях ручищами, к коим топор прирос, наживший крепкое хозяйство, набивший и для детей и внуков мошну, которая, впрочем, когда деньги вдруг обесценились, становится в одночастье трухой. Но могила разверзлась во всей своей сырой стылости позже, вернее, позже все ощутили её неотвратимость… А пока… "
— Радуйся, радуйся, баба Олёна, что Бог всего нам на душу послал! И дочка твоя пустой живот не стала бы греть на курортах! — внушал ей Панкратий. — Я вот своим отослал бы денег на гарнитур, а им уже и гарнитура не нужно!
— Слава Богу, — в тон Панкратию выговаривала баба Олёна, — и грех нам жаловаться на такое испытание!
— А Татьяна, погляди, дак не поверишь! — утешливо приводила в разговорах свои примеры жена Ивана Макарова. — Обвыклась, на свёклу ходит. Да и детям передалось, не такие худые теперь, как раньше, приехали когда…"
Деревушка тихо и тоскливо умирала, но даже Иван Макаров, с сердечной болью глядящий на умирание, "помышляя о внуках, которые, за неимением товарищей-однолеток, скучали наедине со взрослыми, всё же пока лишь для проформы приценивался к домам на центральной усадьбе, но, придя домой, сразу отдавался более привычным делам — менял в коровнике прогнившие доски, закапывал прель под корневища яблонь и груш. И делал всё это он с таким видом, словно нёс два полных ведра и очень боялся их расплескать. Панкратий тоже не сидел на одном месте: пыхтя, катал по двору дубовые брёвна, затевал строительство ещё одного амбарчика".
Но недолго пастуший рожок тешил слух… Панкратий, вековечный деревенский трудяга, в пахоте на благо ближнего ясно видевший жизненную цель, смысл земного обитания человека, упершись в злую и беспросветную пустоту, теряет разум. А ведь всю жизнь Панкратий верил, что не зря так радостно, азартно и мастеровито горбатится, солнца ясного не видя, что на этом и том свете труд его зачтётся; на небесах, взвесив на деревенском безмене грехи и добродетели, Господь по труду с души грешок, иной скинет, а на земле дети, внуки и правнуки, коим оставил нажитое добро, помянут добрым, от искреннего сердца, ласковым словом, и опять грешок, другой с души вон. "Я и надрываюсь лишь потому, что положено человеку счастье своё искать в поте лица. — И далее он таки не утерпел, закричал: — Да сроду ж так было!!! Сроду!!!" Ревёт Панкратий, словно павший в борозде, надсадившийся вол, в сердцах выговаривает Ивану, вспоминая и свою богоданную, великую труженицу, лишь в труде ради ближних — а перво-наперво, ради чад родимых, — и видевшую счастье и смысл жизни: "Ты помнишь, как даже в гробу я её не мог разогнуть?! Ты помнишь, как мои и её сыны кулаками глаза себе повыдавливали на похоронах? Потому что знали, как материнское сердце кровью обливалось по ним, пока она была жива…"
Разноголосица Ивана и Панкратия постепенно вырастает до разноголосицы евангелийской Марии, коя с любовью внимала словам Иисуса Христа, и Марфы, коя мало слушая Учителя, с любовью омывала Ему ноги. И обе — святые, божественная Мария и святая труженица Марфа. Но, увы, увы, слишком далеко земному кроту Панкратию до небесной Марфы, омывающей ноги Учителю и душой помышляющей о Царствии Небесном; слишком уж земной человек Панкратий, и, пуповиной сросшись с землей, смирившись с земной суетой, обвык на земле копить тленные богатства, отчего и рехнулся, запил, глядя на мошну вместо сребренников набитую трухой.